Я положил трубку.
— Что-нибудь случилось? — очень спокойно спросила из спальни Лиза.
— Еще одно тело не выдержало раздвоения между справедливостью человеческой и справедливостью бесовской, — сказал я.
— Что?
— Лиза… Прости. Ты позволишь, в виде исключения… я прямо тут покурю, а?
— Конечно, Сашенька, — мгновенно ответила она. Запнулась. — Только лучше бы ты этого не делал, правда.
Я даже улыбнулся против воли, в этом она была вся. Любимая моя.
— Да, ты права. Не буду.
— Иди лучше ко мне. Я тебя тихонечко облизну.
Я пошел к ней. Она сидела в постели, тянулась мне навстречу, громоздко темнел на нежной, яшмово светящейся в сумраке груди угловатый деревянный крестик.
— Лиза — это та, которая лижется? — спросил я.
— Та самая.
Я сел на краешек, и она сразу обняла меня обеими руками. Тихонько спросила:
— Он умер, да?
— Да.
— Тебе его очень жалко?
Хлоп-хлоп-хлоп.
— Очень.
— Он же убийца, Саша.
— Он попал в какие-то страшные жернова. Я жизнь положу, чтобы узнать, что его так исковеркало.
— Жизнь не клади, — попросила она. — Ты же меня убьешь.
— …Таким образом, для меня является бесспорным, что мы столкнулись с чрезвычайно оперативным, совершенно новым или, по крайней мере, нигде не зафиксированным прежде способом осуществляемого с преступными целями воздействия на человеческую психику. Я не исключаю того, что с подобными случаями наша, да и мировая, практика уже сталкивалась, но не умела их идентифицировать, поскольку, как вы видите, идентификация здесь очень сложна. Объект воздействия не роботизируется. Он полностью осознает себя, он сохраняет все основные черты своего характера — но поведенческая реакция этих черт страшно деформируется. И, вдобавок, если судить по случаю с покойным Кисленко, вскоре после осуществления преступного акта объект воздействия умирает от чего-то вроде мозговой горячки, вызванной психологическим шоком. Шок же, в свою очередь, вызывается, насколько можно судить, нарастающими судорожными колебаниями психики между двумя генеральными вариантами поведения. По сути, с момента возникновения этих колебаний человек обречен — оба варианта обусловлены самыми сущностными характеристиками его «я», и в то же время они не только являются взаимоисключающими, но, более того, с позиций каждого из них альтернативный вариант является отвратительным, унизительным, свидетельствует о полной моральной деградации «я», о полном социальном падении.
— Может, это все-таки какая-то болезнь? — спросил Ламсдорф. Понурый, расстроенный, он сидел через стол против меня, подпирая голову руками. Сквозь щели между пальцами смешно и жалко топорщились его знаменитые бакенбарды.
— Специалисты уверяют, что нет, — ответил я.
— Загадочное дело, господа, — произнес с дивана министр. Он сидел в углу, закинув ногу на ногу, и раскуривал трубку. Как и я сутки назад, он прибыл в министерство прямо с аэродрома — из-за катастрофы «Цесаревича» ему пришлось скомкать программу последних дней своего австралийского вояжа — и он тоже был одет не по-протоколу. — Загадочное и жутковатое. Контакты Кисленко вы установили?
— Я оставил людей в Тюратаме, — ответил я. — Вместе с казахскими коллегами они отработают последние недели жизни Кисленко по минутам, можете быть уверены. И, в то же время, я не очень верю, что это что-то даст.
— Почему? — вздернул брови министр.
— Кисленко жил незамысловато, на виду. Дом — работа, работа — дом… Да еще стол во дворе — домино да нарды. Случайных людей в Тюратаме практически не бывает.
— Но кто-то же его обработал?
Я пожал плечами.
— Кто-то обработал.
— Как вы интерпретируете эту фразу… э-э… министр взял сколотые страницы лежащего рядом с ним на диване отчета, покрепче стиснув трубку в углу рта, свободной рукой он вынул из нагрудного кармана очки со сломанными дужками и поднес к глазам: — «Жаль, до самого мне уж не дотянуться»?
— Боюсь, что так же, как и вы, Анатолий Феофилактович, — стараясь говорить бесстрастно, ответил я. — Учитывая, вдобавок ко всему прочему, свидетельствующий о внезапно проявившейся патологической ненависти к царствующему дому и его символике факт глумления над документами, я склонен полагать, что этой фразой Кисленко выражал сожаление о невозможности произвести террористический акт в отношении государя императора.
— Господи спаси и помилуй! — испуганно пробормотал Ламсдорф и осенил себя крестным знамением.
— Считаете ли вы, полковник, что нам следует усилить охрану представителей династии?
Я с сомнением покачал головой.
— Ни малейшего следа систематически работающей организации мы не обнаружили.
— Обнаружите, да поздно! — воскликнул Ламсдорф.
— С другой стороны, — ответил сам себе министр, раздумчиво пхнув трубкой, — какая, к черту, охрана усиленная, ежели самый проверенный человек может так вот рехнуться на ровном месте и выпустить в государя всю обойму…
— Вы, например, — подсказал я.
Он молча воззрился на меня.
— Вы, человек решительный и принципиальный, активно любящий справедливость, при этом горячий патриот своей родимой Курской губернии, — пояснил я, — вдруг заметили, что последнее из одобренных Думой и утвержденных государем повелений как-то ущемляет права курских крестьян. Ну, скажем, очередная ЛЭП пройдет не через Курск, а через Белгород, и в белгородских деревнях электроэнергия окажется на полкопейки дешевле. Ведомый своею принципиальностью, просто-таки кипя от негодования, вы на первом же приеме подходите к государю и, обменявшись с ним рукопожатием, молча пускаете ему разрывную маслину в живот.