Интересно, ей это тоже будет лестно? Захлопает в ладоши и закричит: «Ревнует! Ура!»?
Устал.
Траурные церемонии давно завершились, набережная была пустынна. Редкие авто с оглушительным шипением проносились мимо, вспарывая лужи и выплескивая на тротуары пенные, фестончатые фонтаны — приходилось держать ухо востро. Мрачная Нева катилась к морю, а ей на встречу пер густой влажный ветер и хлестал в лицо, толкал в грудь. По всему небу пучились черные лохмы туч, лишь на востоке то развевались, то вновь пропадали синие прорехи — словно в издевку показывая, каким должно быть настоящее небо.
Я долго стоял под горячим душем, потом под холодным. Потом сидел в глубоком, родном кресле в кабинете, пушистый, тяжелый, как утюг, уютный Тимотеус грел мне колени, я почесывал его за ухом — он благостно выворачивал лобастую голову подбородком кверху, и я чесал ему подбородок, и слушал Польку, которая, устроившись на диване под торшером, поджав под себя одну ногу, наконец-то читала мне свою сказку. Надо же, какие психологические изыски у такой малявки. У меня бы великан непременно начал конфискацию еды у тех, кто вообще уже ни о чем не думает на всем готовеньком. Нет, возражала она, отрываясь от текста, ну как же ты не понимаешь, они тогда начали бы думать только о еде, и все. А те, кто уже и так думал только о еде, начали думать, как спастись, как помочь себе — сначала каждый думал, как помочь самому себе, потом постепенно сообразили, что помочь себе можно только сообща, так, чтобы все помогали всем.
Я слушал и думал: красивая девочка, вся в маму. Грудка уже набухает, господи ты боже мой. Неужели у Польки талант? От этой мысли волосы поднимались дыбом, и гордо, и страшно делалось. Хотел бы я дочке Стасиной судьбы? Тяжелая судьба. Хотя есть, конечно, литераторы, которые, как сыр в масле катаются — но, по-моему, их никто не любит, кроме тех, кто с ними пьет по-черному, а это тоже не лучшая судьба, нам такого не надо. Тяжелая, беспощадная жизнь — и для себя, и для тех, кто рядом. Не случайно, наверное, среди литераторов нет коммунистов, а если и заведется какой-нибудь, то пишет из рук вон плохо: сюсюканье, назидательность, сплошные моралите и ничего живого. Наверное, эти люди просто-так и по долгу службы не могут не быть теми, кого обычно именуют эгоистами. Ученый, чтобы открыть нечто новое, использует, например, компьютер и синхрофазотрон, инженер, чтобы создать нечто новое, использует таблицы и рейсфедеры — но литератор, чтобы открыть и создать новое, использует только живых людей, и нет у него иного способа, иного пути. Нет иного станка и полигона. Да, он остроумный и приятный собеседник, да, он может трогательно и преданно заботится о людях, с которыми встречается раз в полгода, да, он способен на поразительные вспышки самоотдачи, саморастворения, самосожжения — но это лишь рабочий инстинкт, который знает: иначе — не внедриться в другого, а ведь надо познать его, надо взметнуть пламена страстей, ощутить чужие чувства, как свои, а свои — как великие, чтобы потом выкачанные из этой самоотдачи впечатления, преломившись, переварившись, когда-нибудь легли на бумагу и десятки тысяч чужих людей, читая, ощущали пронзительные уколы в сердце и качали головами: как точно! как верно!.. и, насосавшись, он выползет из тебя, сам страдая от внезапного отчуждения не меньше, чем ты — но все равно выламывается неотвратимо, отрывается с кровью, испуганно рубит по протянутым вслед в безнадежном старании удержать рукам и оставляет того, ради кого, казалось, жил, в пепле, разоре и плаче. Вот как Стаська меня сейчас.
А иначе — не может. Такая работа.
— Папчик, — тихонько спросила Полюшка, и я понял, что она уже давно молчит. — Ты о чем так задумался?
— О тебе, доча, — сказал я, — и о твоих подданных.
— Ты не бойся, — сказала она, подходя. Уселась на подлокотник моего кресла и положила руку мне на плечо. — Я им вреда не сделаю. Просто надо же их как-то в себя привести. Ну, какое-то время им будет больно, да. Я сейчас вторую часть начала. Все кончится хорошо.
И на том спасибо, подумал я. Дверь приоткрылась, и в кабинет заглянула Лиза. Улыбнулась, глядя на наше задушевство.
— Родные мальчики и родные девочки! Не угодно ли слегка откушать? Савельевна уж на стол накрыла.
— Угодно, — сказал я и встал.
— Угодно, — повторила Поля очень солидно и тоже встала.
Взявшись с нею за руки, мы степенно, как большие, двинулись в столовую вслед за Лизой.
Она шла чуть впереди, в длинном, свободном платье до пят — осиная талия схлестнута широким поясом. Светлое марево волос колышется в такт шагам. Полечу утром, подумал я. Все равно ночью там делать нечего — в порту, что ли, сидеть? Зачем? Нестерпимо хотелось догнать Лизу и шептать: «Прости… прости…» Мне часто снилось: я ей все-все рассказываю, а она, как это водится у них, христиан, властью, данной ей Богом, отпускает мне грехи… Иногда, по моему, бормотал во сне вслух. Что она слышала? Что поняла?
Мы отужинали. Потом, болтая о том, о сем, попили чаю с маковыми баранками. Потом Поля, взяв транзистор, ушла к себе — укладываться спать и усыпительно побродить по эфиру на сон грядущий, вдруг там какое брень-брень попадется модное. А Лиза налила нам еще по чашке, потом еще. Чаи гонять она могла по-купечески, до седьмого полотенца — ну, а я за компанию.
— Какой хороший вечер, — говорила Лиза. — Какой хороший вечер, правда?
Я был уверен, что Поля давно спит. По правде сказать, у меня у самого слипались глаза, разомлел, размяк. Когда Поля в ночной рубашке вдруг вошла в столовую, я даже не понял, почему она движется, словно слепая.